Архив БВИ ->  
[Аудио] [Библиотека] [Систематика]
[Фантастика] [Филателия] [Энциклопудия]
    Русская фантастика

Творчество Григория ТАРНАРУЦКОГО

1

Гостей пригласили к столу. Все, кто бывал здесь часто, стали занимать свои привычные места. Замешкались лишь супруги Громовы, – люди тут новые и явно стеснительные.

– Леня! Надя! – позвала их хозяйка. – Идите-ка сюда... Ах, это место Воскобойникова. Тогда садитесь рядом с Павлом Семеновичем.

Жена Воскобойникова, склонившись к соседке, тихо сказала:

– Не понимаю, зачем приглашать людей совсем иного круга? Ну что общего у профессора Платова с обыкновенным лаборантом, да еще работающим у него без году неделю?

Надя Громова услышала это и закусила губу. Остальные же не обратили на реплику никакого внимания, то ли привыкнув к ядовитому характеру Воскобойниковой, то ли увлекшись разговором, начатым еще в кабинете хозяина.

Дело в том, что сам Платов и еще несколько сотрудников лаборатории недавно вернулись из Сочинского дельфинария, где проводили научные опыты, и теперь предавались воспоминаниям.

– Самое поразительное, – говорил Платов, ловко раскупоривая бутылки с болгарским рислингом, – что дельфины понимают нас гораздо быстрее, чем мы их. Вот вам пример. До нашей группы там тренировались аквалангисты. Без снаряжения. Разумеется, животных не предупредили, что мы не обладаем таким же искусством ныряния, как наши предшественники. И когда Паша Воскобойников храбро скинул штаны и отправился знакомиться с одним из «братьев по разуму», случился небольшой конфуз. Стоило ему вцепиться в плавник – это должно было означать крепкое дружеское рукопожатие, – как дельфин стремительно потащил его в глубину, думая, очевидно, что имеет дело с любителем подводного плавания. Почтенный Павел Семенович, естественно, здорово перепугался и, захлебываясь, дергая всеми конечностями, стал выкарабкиваться наверх. Представьте себе, ни один дельфин после этого ни разу не повторил с нами подобной шутки. Они разрешали кататься у них на спине, или, как мы говорили, на прицепе, но при этом спокойно кружили по поверхности и вообще обращались с нашими доблестными учеными мужами чрезвычайно осторожно.

– А вот нам такой сообразительности не хватало, – вклинился в рассказ Воскобойников, нацеливаясь вилкой в маринованные грибочки. – Помнишь, как Самсон выбрасывал из вольера рыбу, а мы целый день не могли догадаться, зачем он это делает?

Павел Семенович наколол, наконец, увертывающийся гриб, отправил его в рот и зажмурился. Потом продолжил:

– Мы как-то забыли накормить дельфинку Еву, которая жила в соседнем с Самсоном вольере...

– Не мы, а ты забыл, – поправил инженер Шарыгин. – Твоя была очередь дежурить.

– Ну, я. Дело не в этом. Там, кстати, нетрудно обсчитаться и пропустить кого-нибудь, – все вольеры одинаковые и дельфины тоже.

– Неверно, у них у каждого своя физиономия. А Ева, по-моему, вообще красавица, – перебил опять Шарыгин.

– Да ладно вам, Константин Михайлович, – сказала жена Воскобойникова. – Не даете послушать. Приложиться, поди, успели?

– Действительно. Ты, Костя, выпивший всегда мешаешь, – обиделся Павел Семенович. – На чем это я остановился? Ах, да. Стали, значит, кормить дельфинов во второй раз, а Самсон хватает рыбу и выбрасывает на мосточек. Думали сначала – балуется, но он до конца дня так ни одной рыбки не съел, пока мы не вспомнили, что Ева голодная. Оказывается, Самсон пытался поделиться с ней, да не мог перебросить рыбу – мостки-то довольно широкие.

– Не столько мостки там широкие, сколько умишко у тебя узенький. Догадаться он не мог! Небось, сам поесть не забыл, – совсем уж грубо вставил Шарыгин.

– Хватит ссориться, – заволновалась хозяйка. – Вечно вас, Костя, мир с Павлом не берет.

– И напрасно вы, Шарыгин, думаете, будто Павел Семенович плохо к животным относится. Просто у вас к нему, как к доценту, никакого уважения нет, – вступилась молодая аспирантка Ниночка Безо. – А если хотите знать, это именно он научил их музыку слушать.

– Да, и представьте, у дельфинов даже музыкальный вкус проявился. Особенно им нравился марш из «Аиды». Помните? Пам-порам-по-рам-порам-пора-ам-пам, – пропел Воскобойннков.

– Это не из «Аиды», – сказал вдруг Громов, и все обернулись к нему. – Это хор охотников из «Волшебного стрелка».

– Вот еще! – фыркнула Воскобойникова. – А я говорю – из «Аиды». Вы, молодой человек, выбирайте место, где эрудицию показывать. Мы с Павлом в свое время чуть ли не все оперы посмотрели...

– Оперы не смотрят, а слушают, – ввернул вновь Шарыгин.

Громов же опустил глаза и улыбнулся.

– И откуда столько самонадеянности? – все еще кипела Воскобойникова. – Устроятся в научную лабораторию и уже воображают себя интеллигенцией. Можно подумать, что вы имеете какое-нибудь отношение к музыке.

– Имеет, – негромко произнесла Надя Громова и, обводя всех заблестевшим взглядом, громче и тверже добавила: – Леня имеет. Он четыре года назад стал победителем международного конкурса вокалистов. А его Лоэнгрина приезжали слушать итальянские и болгарские музыковеды.

Воцарилась длинная неловкая пауза. Только Громов тихо упрекнул жену:

– Ну, зачем ты? Я же просил.

Профессор Платов, обходивший гостей, чтобы наполнить бокалы, остановился и задумчиво повертел в руках бутылку.

– Так вы тот самый Леонид Громов? Много раз слышал вас по радио, а вот попасть в Москве на спектакль с вашим участием не удавалось. Билеты только по великому знакомству... Однако странно, почему же тогда...

– Я вас очень прошу, Евгений Федорович, – обернулся к нему Громов,– отложим пока эту тему.

– Ну, значит, отложим, – согласился Платов и наполнил оставшиеся бокалы. – Давайте-ка, друзья, отметим сегодняшнее событие. Как-никак, у меня юбилей.

Застолье ожило. Пошли один за другим тосты. Вскоре настроение поднялось до той отметки, когда излить его можно только песней. Кто-то затянул: «И снег, и ветер, и звезд ночной полет...» Тональность оказалась для многих высокой, и песня стала потухать.

– Помогите, Леня, – подбодрила хозяйка, – не стесняйтесь.V

– Нет, Клара, пусть он исполнит нам что-нибудь классическое, – запротестовала Воскобойникова. – Товарищи, тише! Сейчас Громов споет арию Каварадосси. Давайте, Громов. Я буду биссировать. Обожаю теноров.

– Перестань, Сима! – урезонивал муж. – Может, человек не в голосе.

За столом вновь заспорили. Одни поддерживали Воскобойникова, другие его жену.

– Свои же люди. Это ведь не на сцене.

– Да неудобно ему. Леня в нашей компании в первый раз.

Воспользовавшись, что гости отвлеклись, Громов незаметно вышел в коридор и достал из кармана сигареты. Приоткрылась дверь из комнаты, и появился Шарыгин.

– Дайте закурить, – попросил он. – Я вообще-то два года как бросил, но стоит выпить, непременно тянет к табаку.

Константин Михайлович жадно затянулся и снова заговорил:

– Не люблю я их застольной болтовни. В работе они гораздо умней и даже душевней. Я, кстати, тоже только здесь такой несносный, а на службе самый предупредительный человек. Правда, предупредительность моя чисто техническая. Стоит кому-нибудь из них заикнуться: мол, хорошо бы такой-то невообразимый прибор отгрохать, и я к утру приношу готовенький. Удивляются, хвалят. Дышать на него боятся, потому что, если, не дай бог, сломается, мне такой же нипочем не сделать. Черт знает, что творится с памятью: сделал и напрочь забыл, как получилось. Словно не головой, а вот ими соображаю, – он пошевелил пальцами. – Болезнь, наверно, какая-то. Ну, а с вами что случилось? Почему вдруг петь бросили?

– Тоже болезнь,– отозвался Громов.

Он чувствовал расположение к этому странноватому ершистому человеку, но не хотел вызывать к себе сочувствия. Таких и в театре было предостаточно, что немало его огорчало.

Уйти из театра оказалось трудно. Леонид пробовал быть хористом, рабочим сцены, ему далее предлагали должность администратора. Может, пристроился бы и привык, не преследуй его повсюду сочувственные взгляды и шепот, в котором мешались искренняя жалость и привычное безобидное интриганство. «Ну какой из Теплова Радамес? – прижав Громова где-нибудь в углу и жарко дыша в ухо, говорил очередной утешитель.– Сверчок! Вот ты звучал – это да!» Пытка становилась все невыносимей. Громов не выдержал.

Они с Надей уехали в Новосибирск. Здесь Леонид устроился в конструкторское бюро чертежником. Благо, до консерватории он учился в машиностроительном техникуме и кое-какие навыки черчения сохранил. Никто в бюро не подозревал о его певческом прошлом, и Леонида не мучали ни расспросами, ни сочувствиями. Люди тут работали добрые, общительные, и Громов чувствовал себя спокойно, пока Надежда, вот так же, как сейчас, не выдала всю случившуюся с ним историю. Он сразу превратился в «бывшую знаменитость», – простые, легкие отношения рухнули.

Громовы решили перебраться в Томск. По дороге познакомились с соседом по купе профессором Платовым. Там он и предложил работать у него в лаборатории бионики.

Томск им понравился. В нем было что-то такое, чего не ощущаешь в других городах. Громов часами бродил по улицам, останавливаясь у старинных деревянных зданий, от которых веяло давним бытом, и возвращался домой просветленный.

Во время одной из таких прогулок Леонид поймал себя на новой привычке. Оказывается, он пел. Чуть слышно, каким-то подобием голоса, но ему представлялся сверкающий тенор, могучий и нежный, гораздо лучше прежнего.

– Скажите, Громов, в чем, по-вашему, заключается красота пения?

– А? – Леонид с трудом оторвался от мыслей и заметил, что сигарета в его пальцах давно превратилась в длинный пепельный столбик, готовый вот-вот сорваться на пол.

– Я говорю, неужели вся ценность певца в особом качестве его голосовых связок? Но ведь исполняют на одном и том же инструменте разные музыканты по-разному: один играет, как бог, другого – тошно слушать. Видимо, и у вас, вокалистов, секрет в каком-то редком чувстве прекрасного. Вся задача, мне кажется, пристроить к нему голосовой аппарат.

– Почти верно, – улыбнулся Громов. – Только, если уж он сломался, новый не сделаешь. Точь-в-точь, как ваши приборы.

– Ну, ладно. Идемте пока к столу, хозяйку обижать не надо, – и Шарыгин легонько подтолкнул его в спину. – А насчет вашего сломавшегося голоса еще подумаем.

Когда возвращались из гостей, Громов ни в чем не упрекнул Надежду. Она сама заговорила о случившемся, прижимаясь к его локтю и заглядывая в глаза:

– Не сердись, Лён. Я просто не могла сдержаться. Эта толстая Воскобойникова такая заносчивая. А видел, какие у нее бусы? К цветастому-то платью! Вот безвкусица! Но вообще люди здесь милые. Правда? Останемся, Лён? Не будем снова уезжать?

Они остались. Никто из тех, кто собрался тогда на юбилей Платова, об инциденте не напоминал. Стал забывать о нем и Громов, тем более о разговоре в коридоре с Шарыгиным. Но однажды тот поймал его на лестнице за рукав и потащил в свою, мастерскую.

– Идемте, Громов. Надо побеседовать конфиденциально.

Они молча вошли в тесную комнатушку, где странно соседствовали и письменный стол, и слесарный верстачок, и даже два станочка: токарный и фрезерный, явно самодельные, похожие на игрушечные.

– Вот, – почему-то шепотом сказал Шарыгин

и осторожно взял с верстачка небольшой предмет. – Вот ваш голос, Леня.

Ничего не понимая, Громов протянул руку, а на ладонь легла плоская коробочка чуть поменьше спичечной. Она была хрупкая, прозрачная, вероятно, из целлулоида. А внутри что-то похожее на мелкие соты, только серебряные, блестящие.

– Что это? – тоже непроизвольно переходя на шепот, спросил Громов.

– Фантофон.

– Что, что?

– Фантофон. Красиво, правда? Пусть он так называется. Фантофон – воображаемый звук.

– Ничего не понимаю. Зачем он мне?

– Сейчас объясню, – Константин Михайлович засуетился, взмахом руки очистил край верстака и сел на него, кивнув Леониду на единственный стул. – Как устроена эта штука, говорить не буду. Вы не поймете, да и сам толком не знаю. Но с ее помощью можно великолепно петь.

Шарыгин посмотрел на Громова счастливыми глазами.

– Вернул я вас в искусство. А вы мне, при случае, контрамарочку на спектакль или концерт устроите. Просто так на ваши выступления опять, поди, нельзя будет пробиться.

Громов положил коробочку и встал.

– Все шутите, Константин Михайлович.

– Чудак человек! Я ночами над этой штуковиной сидел, до сих пор спина ноет, а он меня в шутовстве обвиняет. Да вы попробуйте, мне ведь самому интересно. Знаете, пойдемте в рощу, туда, за вычислительный корпус, там никто не услышит. Вы мне что-нибудь споете, потом я подробно инструкцию дам, как с фантофоном обращаться.

Леонид заколебался.

– Ну, идемте, – тянул его инженер

– Сыро, прохладно, – неуверенно пробормотал Громов, поддаваясь Шарыгину. – Совсем голос потеряю.

Тот засмеялся, помахал коробочкой:

– Вот он, ваш голос, его не застудишь.

Они вышли из института и заторопились по аллее. Уже за главным зданием университета им стали реже попадаться спешащие навстречу студенты и преподаватели. Дальше стало вообще безлюдно.

– Вот. Давайте здесь, – сказал запыхавшийся Шарыгин и опустился на скамейку.

Громов взял из его рук приборчик и неуверенно поднес ко рту.

– Не так, – остановил его Шарыгин. – Это не микрофон. Суньте в карман. Лучше в нагрудный. Вот, вот. А теперь концерт по заявкам. Скромный научный сотрудник из Томска хочет услышать в вашем исполнении «Плач Федерико».

Леонид прокашлялся смущенно и оглянулся.

– Давайте, давайте, – ободрил Шарыпш.

Обратно они шли медленно, оба взволнованные и растерянные.

– Я не меломан, – тихо говорил инженер. – Так, знаете, самый посредственный любитель. Что-то услышу – понравится, а почему, объяснить не могу. Но то, что у вас редчайший талант, даже мне понятно. Так душа и заходится. Просто колдовство какое-то!

Громов молчал. Он был потрясен тем, что услышал, раньше он никогда так не пел.

 

2

Отъезд Леонида с Надей взбудоражил всю лабораторию бионики. Теперь здесь уже все знали, что их Леня Громов – тот самый Громов, которого люди сведущие называли гордостью искусства. Знали, что болезнь заставила его на время покинуть сцену, но он, слава богу, выздоровел и возвращается в театр.

Провожать Громовых пришли в аэропорт многие. Шутили, говорили, чтобы не забывал своих и узнавал, коли придется встретиться. Но уже чувствовалась та скрываемая неловкость, ненатуральность, какую испытывают простые люди в общении со знаменитостями. Не было среди провожающих инженера Шарыгина, который в Последнее время серьезно болел.

Когда за несколько часов до отлета Леонид забежал к нему домой, тот лежал в постели осунувшийся, небритый.

– Я знаю, Леня, ты возвращаешься, – сказал он, не меняя позы, глядя в давно не беленный потолок. – Все правильно. Ради этого я и старался. Не забывай делать хоть раз в месяц подзарядку. Достаточно минут десять подержать фантофон на солнце, в крайнем случае погреть кварцевой лампой. И смотри не сломай. Может, я и сотворил бы вновь что-нибудь подобное, да, сам видишь, никуда не гожусь. Сердце. Врачи говорят, пить надо было меньше. А я ведь и не пил, пока жена меня не бросила.

В комнате стояли и сладковатый запах лекарств, и тишина, какая бывает в квартирах одиноких людей. Константин Михайлович повернул наконец к Громову лицо, и в уголках его запавших глаз собрались морщинки.

– Знаешь, Воскобойникова говорит, что я давно болен хронической неудачливостью. Наверно, она права. Ее Пашка только благодаря моим приборам решил свою научную проблему. А мне, каналья, и не подумал предложить соавторство. Впрочем, я бы отказался. Другие предлагали, – посылал к чертям. Не люблю от славы кусочки отщипывать. И человеку неприятно, когда она у него обкусанная. Взять того же Павла. Если учесть, что главная трудность его диссертационной работы заключалась в поисках технических возможностей эксперимента, которые в основном находил я, то получится, будто он доктор наук лишь на ноль целых и приблизительно шесть десятых. Разве ему не будет обидно?

Константин Михайлович помолчал, пережидая, очевидно, приступ боли, и, когда отпустило, произнес нарочито весело:

– Вот и фантофон придется оставить в тайне. Было бы, конечно, лестно, если бы все узнали, что это я, инженер Шарыгин, изобрел такой голос. Но понимаю, станет кому-нибудь известно, – петь бросишь. Мне же больше всех жалко будет. А так услышу – и порадуюсь: помог большому таланту! В общем, поезжай спокойно. Не выдам. И обязательно будь счастлив.

Они попрощались. Леонид неловко и виновато ткнулся губами в жесткую щетину Шарыгина.

– Ну, ну, ладно тебе, – похлопал тот его по спине и сам простыней промокнул глаза. – Иди, устал я.

Теперь, окруженный недавними сослуживцами, Громов жалел о том, что Константина Михайловича нет среди них.

Объявили посадку. Громов принялся торопливо жать руки, уже не различая лиц, и говорить какие-то обещающие слова.

Громов очень боялся, что с возвращением в театр будут какие-нибудь сложности, что его внезапное выздоровление покажется странным. Но директор при встрече только восторженно тряс руку и повторял:

– Неужели все прошло? Господи, какое счастье!

Тут же заговорили о срочном назначении его на роль Садко. Правда, Громов отнекивался, уверял, что Теплов в этой партии лучше, и сдался, когда тот сам, явившись на директорский зов, молча показал Леониду на свое горло: мол, перегрузил, – больше некуда.

Уже на следующий день началась работа. Дирижер Тавьянский с обычной сдержанностью поздоровался, словно Громов вчера был на репетиции, и постучал по пюпитру. Умолкла разноголосица инструментов.

– Сцена на пиру, – предупредил Тавьянский и поднял палочку.

В темный гулкий зал выплеснулись первые аккорды, у Леонида замерло сердце. Он вновь испытал тот непонятный трепет перед пустующим партером и ложами, ему опять чудилось, что там кто-то невидимый, по-моцартовски строгий, тонко улавливает стерильность каждой ноты, замечает малейшую фальшь.

Внезапно Тавьянский остановил поток музыки и перелистнул несколько страниц партитуры.

– Это уже вполне прилично. Перейдем к основному месту. – Он блеснул очками в сторону Громова. – Вам, Садко, надо не вписаться, а ворваться в звуковую картину бражничества. Ваш голос должен поразить благородством и силой. Только, ради бога, не форсируйте. Побольше упругости. Чтобы создавалось ощущение туго наполненного паруса.

Громов невольно ощупал на груди твердый четырехугольник. Коротко, резко вздохнул и почувствовал, как раздвинулись ребра, напряглись мышцы живота, создавая привычную опору для звука. Тут же мелькнула мысль, что теперь это совершенно ни к чему. Но он уже ничего не мог с собой поделать, – весь процесс исполнения был связан с таким вот навсегда закрепившимся рефлексом, без него Громов и не представил бы себя поющим.

Голос Леонида, словно сильный порыв ветра, облетел зал, колыхнув где-то в глубине густую темноту. Неудержимая горячая удаль хмелем ударила в голову: «Погулял бы по волнам я бешеным...» Звучный поток рос, крепчал, и Громову уже казалось, что не он владеет им, а, наоборот, тот захватил власть над всей его душой, управляет каждым мускулом.

Он не смотрел на лицо дирижера, лишь замечал привычным скользящим взглядом его руки, и в каком-то особенно вдохновенном их движении видел, что действительно поразил всех слушающих.

– Ленечка, вы просто Нэлепп!-вздохнула

престарелая сопрано Карелина, начинавшая свою

сценическую жизнь еще при знаменитом теноре. – Ах, какой это был Садко!I I

– А по-моему, Громов его переплюнет, – поправляя варяжский ус, грубовато сказал бас Петрожицкий.

– Хватит восторгов, – охладил Тавьянский. – Работы еще много.

 

3

Наконец состоялась премьера. Громов, усталый, в прилипшей к спине широкой русской рубахе, долго не мог уйти со сцены. Зал бушевал так, что, казалось, выгибаются стены. Сыпались цветы. Леонид подымал их, раздавал участникам спектакля, а букеты все летели на подмостки, сверкая целлофановыми обертками, устилая щербатый пол. И он снова подбирал, подбирал хрустящие охапки к тяжело вздымающейся груди, кланялся, цепляясь за них русой бородой.

Его захлестывала радость от этого шумного успеха, от ощущения родившейся в нем необыкновенной силы, которой он заставляет вот так вскипать человеческие страсти. И только потом, переодеваясь в своей гримерной, случайно коснувшись вшитой в майку коробочки, Громов внезапно и резко остыл. «Господи, ведь я же всех дурачу!» Глянул на отражающееся в зеркале лицо и этим взглядом будто стер с него остатки радости.

Хлопнула дверь. В гримерную ворвалась сияющая Надежда и бросилась обнимать мужа.

– Лён! Бесподобно! Многие до сих пор прийти в себя не могут. А Тавьянский, знаешь, что сказал? Что ты своим голосом обессмертил сегодняшний спектакль.

– Чужим голосом, – вставил Леонид. Надя осеклась, тревожно заглянула ему в глаза и тихо попросила:

– Перестань, Лён. Вспомни, как говорил Константин Михайлович: талант певца сидит не в голосовых связках... Ты же мне сам рассказывал. Успокойся, милый, это пройдет.

Громов успокоился. Впрочем, скорей отвлекся, предельно выкладываясь на репетициях и спектаклях. Усталость приносила ощущение подлинной, как у всех, работы. Напряжение, даже физическое, было столь реальным, что, казалось, присутствие маленькой серебристой коробочки – просто символ, и ничего не изменится, если ее оставить дома. Однажды он так и сделал, но, дойдя до середины дороги, не выдержал, бегом вернулся, торопливо запихал фантофон в карман и больше подобных намерений не повторял. Зато сама эта вещица становилась все привычней и уже почти не вызывала тех первых неприятных эмоций.

Правда, порой всплывало вдруг в душе что-то стыдное. Это было похоже на застаревшую болезнь, время от времени дающую о себе знать, и, как от болезни, Леонид прибегал к испытанному лекарственному средству. «Живут же люди, например, с протезными зубами, чем хуже протезный голос?» – убеждал он себя и легко соглашался. Очевидно, такой способ «лечения» действовал, – вспышки меланхолии случались все реже, становились слабей. В театре Громова не щадили, поручая новые и новые партии. Он не отказывался. Работал много и тщательно. Не оставалось даже времени на прежнее увлечение теннисом, который свел его когда-то с Надеждой. Раза три-четыре побывав на корте, Леонид забросил чехол с ракетками на шкаф и сказал жене, что вряд ли еще составит ей компанию. Надя грустно улыбнулась и тоже спрятала свою спортивную сумку подальше.

– Напрасно. Могла бы ходить с Сергеем Рудневым. Отличный партнер, – заметил Громов, уверенный, что она этого не сделает. Надя опять молча улыбнулась и принялась убирать в комнате.

За последнее время обстановка в их квартире заметно изменилась. Исчезли со стен любимые Надей акварельные пейзажи. Вместо них разместились большие снимки с изображением Громова в разных ролях: Громов – Садко, Громов – Лоэнгрин, Громов на концерте в телестудии. Появилось много дареных на память сувениров, афиши с подписями участников спектаклей, магнитофонные кассеты с записями фрагментов из опер, стопки, партитур. Совсем недавно стали попадаться книги о венецианском средневековье – в театре ставили «Отелло».

Раньше Леонид не думал об этой знаменитой и трудной партии, считая, что великий мавр Шекспира и Верди – привилегия и удел пожилых теноров. Но получив неожиданно эту роль, накинулся на работу с такой страстью, словно всю жизнь только о ней и мечтал. Он собрал у знакомых много старых граммофонных пластинок и часами слушал бурные отелловские монологи, десятки раз проигрывал одни и те же места, сравнивая разных исполнителей.

И все же Отелло ему не удавался. Творилось что-то непонятное. Его голос приобретал вдруг ярко выраженную тембровую окраску то одного, то другого известного в прошлом певца.

– Вы прекрасно имитируете, – съязвил как-то Тавьянский. – Но лучше, если будете петь по-своему.

Громов расстроился и в тот день ушел с репетиции рано. Он долго ходил в одиночестве по комнатам, пытаясь представить себе иной образ венецианского военачальника, непохожий на уже созданные.

Щелкнул дверной замок, и в передней раздался удивленный голос Надежды:

– Ты уже пришел? Ничего не случилось?

Громов выглянул и увидел покачивающуюся в ее руках спортивную сумку.

– Ты где была?

– На корте.

– С Рудневым?

– Ага. По твоему совету. Кстати, очень удобно. Сергей меня подвозит к самому нашему дому на своих. «Жигулях». Ему ведь по пути.

– Вот как? – Громов понимал, что, теряя самообладание, произносит те слова, в которых через минуту придется горько раскаиваться, но остановиться никак не мог. – Знаю я эти корты. Пансионы свиданий!

– Замолчи! – крикнула, побледнев, Надя.– Иначе я сейчас же уйду.

– Давай! – Громов толкнул дверь, к которой жена, отступив, прижалась спиной, и Надежда невольно сделала несколько шагов на лестничную площадку.

– Ах, так!

Каблучки ее быстро-быстро застучали по ступенькам: цок-цок-цок – и замолкли.

Он постоял минут пять, держась за распахнутую настежь дверь, потом почему-то очень осторожно затворил ее и возвратился в комнаты. Внезапный гнев его сразу погас, и в голову полезли тревожные мысли. Что произошло? Откуда такое раздражение? Леонид почувствовал растерянность: никогда раньше ни ревности, ни подобных безобразных сцен между ними не было. И почему Надежда тут же обиделась? Ну, сорвался, нагрубил, но он бы через минуту все объяснил: и как не ладится с ролью, и до чего ехиден, придирчив этот Тавьянский... Так нет. Куда-то умчалась. А может, он попал в самую точку? Поди, и побежала скорей к своему Рудневу? Ерунда. Походит, успокоится и вернется.

Однако Надя к утру не вернулась. Громов провел мучительную бессонную ночь и пришел на репетицию вконец измотанный. Гардеробщица подала ему записку. Он торопливо развернул ее и узнал почерк жены. «Я у подруги. Не ищи. Надо будет, явлюсь сама».

Искать, действительно, не было смысла: Громов не знал ни одной из близких знакомых Надежды, ни тем более их адресов. «Да у подруги ли?» – шевельнулось сомнение.

В коридоре показался бас Петрожицкий.

– Громов! – прогудел он. – Опаздываешь, дорогуша. Маэстро сердится.

Леонид сунул записку в карман, глянул мимоходом в зеркало. Бледное лицо, темные круги под глазами. Он покачал головой и нехотя поплелся на сцену.

Там все уже были в сборе. Тавьянский повернул к нему свое острое очкастое лицо и беспокойно спросил:

– Вам нездоровится, Отелло? – во время репетиций он называл каждого по имени исполняемой роли. – Может, отложим работу?

– Нет, нет! – почему-то испугался Громов.

Дирижер посмотрел на него с сомнением, но все же попросил знаком оркестрантов приготовиться.

В первое мгновение Громову показалось, что он снова перестал владеть голосом. Звук получился тоскливо глухой, словно отчаянно бился где-то взаперти. Но вот он, сломав все преграды, вырвался наружу и обжег всех нестерпимым страданием. У окружающих изменились лица, в глазах замелькали то восторг, то страх перед могучей опасной страстью, ничем теперь не сдерживаемой, готовой сослепу ранить любое сердце. И Громов, ощущая это, раздувал кипящие в нем чувства. Голос его яростно метался в пространстве зала, пока, точно ослабев от боли, не стих. Последним тяжким вздохом он ушел в тишину, и не было ни у кого сил стряхнуть ее с оцепенелых душ.

Медленно и осторожно пробуждалась вокруг жизнь. Кто-то приглушенно кашлянул. Звякнул инструмент в оркестровой яме. Наконец прошелестел ветерок общего движения. Громов, очнувшись, взглянул на Тавьянского, Тот, ссутулясь, стоял над пюпитром, постукивая по ладони дирижерской палочкой. Вдруг он резко черкнул ею в воздухе и, не поднимая лица, сказал:

– Могу всех поздравить. Только что родился подлинный Отелло. Нам остается создать равный ему спектакль.

В перерыве Леонида окружили остальные артисты. Его хлопали по плечу, тискали в объятиях. Шумной гурьбой заторопились обратно на сцену, – пора было продолжать репетицию. И тут Громова позвали к директору.

Директорский кабинет с похожими на морскую рябь шторами и запыленной пальмой в крашенной под дуб кадке казался декорационным оазисом в театре. Едва переступив порог, Леонид почувствовал, что вспыхнувшее было возбуждение улеглось, а опустившись в глубокое пухлое кресло, сразу вспомнил о той огромной усталости, которую принес с собой из бессонной ночи. Напротив него в таком же кресле сидел фатоватый мужчина, молодой – едва ли старше Громова, но с явными начальственными повадками.

– Знакомьтесь, – предложил директор, мягко вышагивая по ковру между обоими креслами. – Худяков. Товарищ, так сказать, с нашего Олимпа, из министерства культуры. А это – наша звезда, знаменитый Леонид Громов.

– Наслышан, – бархатно произнес Худяков и снисходительно улыбнулся напыщенности, с какой их отрекомендовали друг другу. – Нам надо побеседовать. И вот о чем. Коллегия министерства рассмотрела предложения нескольких зарубежных театров о культурном обмене на нынешний сезон. Решено направить вас на гастроли в Париж. Мне поручено передать приятное вам сообщение.

Несколько минут Громов молчал, не обращая внимания на выжидательный и удивленный взгляд Худякова. Затем он поднял глаза и, провожая ими расхаживающего туда-сюда директора, растерянно спросил:

– А как же Отелло?

– Я говорил, – торопливо начал тот. – Работа в самом разгаре, очень не хочется ее прерывать. Публика давно ждет такую крупную серьезную постановку. И потом, как я все объясню Тавьянскому? Он же устроит грандиозный скандал. Наверняка выбьется из колеи. Придется заменять целый ряд спектаклей, которыми Тавьянский дирижирует.

– Ну, не надо идти на поводу,– поморщился Худяков. – Тавьянский, конечно, человек заслуженный, и все же не следует потакать его капризам. А в «Отелло» нужно заменить одного лишь Громова, зачем же останавливать работу? Смелей выдвигайте молодежь, у нас талантов – пруд пруди. и*  ^^

– Я не хочу, чтобы меня заменяли, – мрачно сказал Громов. – Я хочу петь Отелло.

На лице представителя министерства появилось властное выражение.

– Думаю, не нам здесь обсуждать решение коллегии. Лучше будет, если вы поторопитесь со сборами. Послезавтра вам вылетать. А пока идите, мы тут должны кое о чем посоветоваться.

Громов встал.

– Ты прости, дорогуша, – развел руками директор.– Там, в министерстве, не всегда нас спрашивают. Да и Париж! Это ж прелестно! Ей-богу, мне самому завидно. Поезжай, не пожалеешь. Да, и скажи Тавьянскому, пусть после репетиции заглянет. Ох, чует сердце, закатит старик концерт в мажоре.

На репетицию Леонид пошел не сразу. Сел в коридоре на вытертый плюшевый диванчик и стал дожидаться очередного перерыва. Никакой радости от предстоящей поездки он не испытывал, хотя за границей бывал лишь дважды: один раз в Варшаве еще с самодеятельностью, другой – в Софии. Сейчас же ехать совсем не хотелось. Конечно, не только из-за «Отелло». Все портила размолвка с Надеждой. Не будь этой ссоры, он бы, возможно, договорился, чтобы жену отпустили вместе с ним. А теперь неизвестно, удастся ли им даже увидеться до его отлета. Ему представилось, как расстроится Надя, поздно узнав о неожиданных гастролях, как будет клясть себя за нелепую выходку, помешавшую совместной поездке. Когда еще им выпадет такой редкий шанс...

Мимо прошествовал Худяков, небрежно помахивающий импортной папкой на «молниях». Голову он держал, откинув слегка назад, и сидящего Громова не заметил. «Сноб! –решил Громов, – смотри-ка, осчастливил!»

В коридоре стало безлюдно. Со стороны сцены доносилось ласковое сопрано Леночки Бессоновой. «Послушать – сама невинность, – почему-то опять раздраженно подумал Леонид, хотя всегда с теплотой относился к юной Леночке. – Все они отлично разыгрывают Дездемону». Заскребло сомнение: так ли уж станет жалеть Надежда о его отъезде? Может, ей как раз на руку? Ишь, ведь как быстро пристроилась в «Жигули» к Рудневу!

За углом, у гардеробной, пробили электрические часы, «Чего я, собственно, жду? – вскинулся Громов. – Все равно репетировать не придется. Пойду лучше собираться».

Дома он долго не мог найти нужные в дорогу вещи. Вместо них попадались то парфюмерия жены, то ее одежда. Рубашки Леонида были нестираны. Кармашки на майках, предназначенные для фантофона, отпоролись. Пришивать их он не стал, фантофон сунул прямо в пиджак. Белье побросал в таз с водой и засыпал порошком, но, вспомнив, что придется еще сушить да гладить, так и оставил. В поисках запонок Леонид разлил какой-то флакон, чертыхнулся, бросил все и лег ничком на тахту. Злости на жену не было, наоборот, появилась почти уверенность, что Надя вот-вот придет и принесет желанное облегчение, столь нужное ему сейчас.

Следующий день Громов провел в хлопотах. Оформлял документы, покупал билет. И думая все время о возможном Надином возвращении, то корил себя за оставленный беспорядок, то начинал беспокоиться, не проглядит ли она приготовленную записку. А когда, закончив отъездные дела, подошел к дверям своей квартиры, неожиданно заволновался и, прежде чем открыть их, долго прислушивался, не раздастся ли за ними звук, обнаруживающий присутствие жены. Но в квартире никого не было.

Наутро, кое-как уложив чемодан, Громов захлопнул дверной замок, постоял на лестничной площадке и зашагал вниз, откуда доносились призывные сигналы заждавшегося таксиста.

 

4

В салоне самолета, возвращаясь домой, Громов почувствовал себя совсем измученным. Не потому, что его замучили гастроли, – наоборот, работы они потребовали очень мало. Просто там, в Париже, попав в непривычную обстановку, Леонид особенно ясно почувствовал, что все последнее время с ним творится что-то неладное.

Это ощущение появилось сразу же в день приезда, еще по дороге в отель. Был уже вечер. Шел дождь, такой мелкий, что казалось, будто он впитался в воздух. На мокром асфальте дрожали разноцветные отражения реклам, и город походил на импрессионистскую картинку. Машина, везущая Громова, больше часа кружила между этими синими, красными, зелеными пятнами, а он не узнавал ни одного, правда, известных ему лишь по описаниям, прославленного бульвара или знакомого здания. Порой чудилось, будто автомобиль мчит его сквозь зыбкий красочный мираж. Изредка мелькали неясные людские фигуры. Были они безлики и похожи друг на друга, как манекены. Дождь делал их блестящими, точно упакованными в целлофан.

Громову стало зябко и захотелось домой, чтобы вокруг были понятные лица, чтобы рядом сидела Надя, прижимаясь своим доверчивым теплым плечом. Он старался себя успокоить, винил во всем дорожную усталость, которую надеялся сбросить крепким здоровым сном.

В отеле, несмотря на поздний час, оказалось людно и суетно. Получив у портье ключ, Леонид медленно поднялся по широкой лестнице. Никто почему-то не пытался подхватить его чемодан – не пришлось демонстрировать свою демократичность, отказываясь от мелкой услужливости. «Тоже мне, заграничный сервис!» – язвительно отметил Громов, отпирая дверь.

В номере он увидел старый закопченный камин, украшенный бронзовыми фигурками. Все еще испытывая нервную зябкость, Леонид обрадованно потянулся к нему, заглянул внутрь.. В глубине темного каминного зева горбилась остывшая серая горка углей. Леонид представил горячее потрескивание поленьев и как они распадаются на граненые кусочки жара, – даже ощутил на лице его дыхание.

Вошла горничная. Громов жестами объяснил, что продрог и просит развести огонь. Женщина поняла, засмеялась и, выходя, щелкнула выключателем – угли вспыхнули синеватым электрическим пламенем. «Надо же так опрофаниться!» – с досадой подумал Громов. Потрогал пальцем копоть, – она оказалась искусно подкрашенной. Ему стало совсем холодно и неуютно.

Спать не хотелось, – отпугивала широкая постель. Громов неприкаянно побродил по комнатам номера, отдернул штору и глянул на улицу. Огни за окнами сплетались ожерельями: казалось, кто-то открыл огромную шкатулку, набитую драгоценностями. Но в этом сиянии совершенно не ощущалось тепла. Громов даже отодвинулся от окна, такой оттуда несло стылостью.

Конечно, если бы его сейчас стали расспрашивать о Париже, вспомнилось бы иное: город, покоривший не одну душу, взял все-таки свое. Только, странное дело, восстановленные памятью картины приносили гораздо больше удовольствия, чем непосредственное восприятие. Вот сейчас его действительно волновала и обманчивая ажурность Эйфелевой башни, оказавшейся вблизи надежно массивной, и выплывшая из прошлых веков громада Нотр-Дама, в бесконечных архитектурных складках которого ютилась даже там, далеко наверху, какая-то жизнь. А тогда... Тогда в нем будто разладилась внутренняя связь: взгляд фиксировал, но не затрагивал чувства...

Рядом зашелестели страницы. Громов оглянулся на сидящую по соседству девушку. В руках у нее был яркий лакированный журнал. Интересно, а что она вспоминает? Театры? Музеи? Наряды? Магазины?..

Вот магазины ему не понравились. Даже пугали. Сквозь их широкие окна виднелись то, словно приготовившиеся к маршу, ряды одежд, то длинные прилавки с продуктами, и почти все было в прозрачной поблескивающей упаковке, отчего костюмы и платья точно купались в сухом дожде, а идеально ровные, завернутые в целлофан кусочки мяса казались бутафорскими. Впрочем, они, возможно, и впрямь были искусственными. Там вообще встречалось много синтетики, и она постоянно попадалась под руки. То это был театральный костюм, в котором предстояло выйти на сцену, то скатерть на столике ресторана, то портьера, которую непременно нужно отдернуть или задернуть. У него немели пальцы, когда он задевал искусственные ткани. А еще пуще действовали на нервы несъедобные поделки. От яркой, словно подкрашенной эрзац-ветчины и розовых суррогатных бифштексов просто тошнило.

Почему-то дома, в Москве, если и попадались синтетические вещи, Громов их почти не замечал. Да и казались они совсем безопасными. А вот здесь появилась вдруг странная пугающая мысль, будто все эти химические соединения ловко притворяются натуральными, и черт знает, что от них можно ждать. Чем вызвано такое ощущение, Громов не знал и винил Париж...

Почти бесшумно проплыла по салону стюардесса, разнося напитки. Громов взял с подноса шипящий бокал, но не выпил, а опять задумался. Бокал напомнил об одной встрече, хотя совсем не походил на тот, который пришлось тогда держать в руках.

Они сидели в гостиной Крисана, праздновали премьеру «Тоски», где Леонид пел Каварадосси. Спектакль удался, и у всех было приподнятое настроение. Даже такой знаменитый театр, как «Корона», не видел еще подобного успеха. Разлили вино. Хозяин первым поднял бокал. Держал он его левой рукой, потому что правая была протезная, отчего одно плечо выглядело несколько крупней и выше другого. «Неужели он не стесняется выходить с этим на сцену?» – подумал Громов и тут же вспомнил, что звучал сегодня Крисан очень хорошо. Баритоном он обладал небольшим, зато владел им великолепно, и временами чудилось в нем затаенная адская страсть, которая сильно волновала. Может, потому и не заметил тогда Леонид никакого дефекта в фигуре певца.

Крисан произнес по-французски несколько фраз, все оживились и повернулись к Громову.

– Он говорит, что пьет за крупнейший алмаз, который когда-либо украшал «Корону», – перевела жена Крисана Мадлен, – за ваш необыкновенный голос.

Громову стало ужасно неловко. Подмывало сострить что-то насчет обманчивости крупных алмазов, которые на поверку могут оказаться и фальшивыми, но он вовремя сдержался, испугавшись выдать себя. Чтобы скрыть замешательство, Леонид принялся внимательно рассматривать поданный бокал и невольно залюбовался им. Тяжелый, украшенный искусной резьбой, он рождал целый фейерверк искр при малейшем движении руки.

– Это очень старинный хрусталь, – заметила Мадлен. – И знаете, какой в нем живет звук? Вот попробуйте.

Они коснулись бокалами, пробудив в них тихий мелодичный звон, такой долгий, что Громову показалось, будто он выпил его вместе с вином.

– А вы заметили, – продолжала хозяйка, – что в сложных геометрических формах звук приобретает какую-то свою жизнь? Иногда малейшее дуновение порождает целые хоры. В Нотр-Даме, например, эхо долго бродит по всем закоулкам и возвращается совсем иным.

«Может, и в фантофоне происходит нечто подобное?» – мелькнуло вдруг у Громова. Ему захотелось тут же взглянуть на него, словно именно сейчас мог раскрыться секрет этого устройства. Громов вытащил фантофон, положил на ладонь и поиграл серебряными бликами граней.

– Какая красивая вещица!-заинтересовалась Мадлен и ловко перехватила приборчик. – Для чего она? Нет, не говорите, попробую угадать сама. На зажигалку похоже. А может, там наркотики? Да не пугайтесь, шучу. Постойте, кажется, разгадала. Это талисман. У всех певцов есть какая-нибудь штуковина, которая бережет их от неприятностей на сцене. У Крисана, например, древняя римская монета из коллекции деда. Он прячет ее в туфель. Так я не ошиблась?

Громов не ответил. Он крутил перед собой хрустальный бокал, стараясь не глядеть на Мадлен. Обычно красивые лица его притягивали. Мадлен несомненно была красива, но что-то мешало ему спокойно любоваться ею.

– Вы очень хорошо говорите по-русски,– сменил Леонид тему разговора. – Наверно, знаете русский с детства?

– А что, могла бы сойти за вашу соотечественницу? – полыценно улыбнулась Мадлен, но тут же охладила: – Не тешьте себя, русских ветвей в моем геральдическом древе нет. Просто, когда училась в университете, было модно читать Достоевского, Тургенева, Толстого и Шолохова в подлинниках. Стала брать уроки и увлеклась. Между прочим, у меня большая русская библиотека. Хотите, покажу?

Они покинули гостиную. Никто, кроме Крисана, не заметил этого.

Библиотека оказалась неплохая. Громов полистал несколько изданий. Попалась и книга о его театре. Ему не раз приходилось ее видеть и давно хотелось приобрести, да не удавалось. На одной из страниц должен был быть портрет, где он снят в роли Садко, но лист кто-то выдрал. Леонид поставил книгу на место, желание смотреть пропало, но уходить просто так было неудобно.

Мадлен заметила перемену.

– Вам скучно? – спросила она. – Давайте увидимся вечером. Будет, ей-богу, веселей, уверяю вас.

Леонид знал, что Крисан занят в завтрашнем спектакле, и приглашение его покоробило. Он пробормотал что-то насчет множества всяких неотложных забот, необходимости сделать кое-какие покупки.

– Для женщины? – живо поинтересовалась Мадлен.

– Нет, нет, – торопливо возразил Громов, испугавшись, как бы она не навязалась в попутчицы. Его начинала раздражать ее настойчивость, в которой чудилась опасность. Тянуло быстрей вернуться в гостиную, чтобы рассеять у Крисана всякие сомнения.

– Ох, да ведь нас потеряли! – с заметным притворством спохватилась Мадлен и, взяв Громова под руку, повлекла туда, где продолжали шуметь гости. Она оказалась догадливой, эта красивая, немного легкомысленная женщина.

Побыл Леонид еще недолго. Сославшись на усталость от спектакля, он распрощался.

Путь до отеля был ему знаком, и Громов решил пройтись пешком. Шел неторопливо. Но в одном из мест вдруг показалось, что похожие на корабли окружавшие площадь здания, устремившие к ее центру заостренные торцы, медленно сходятся. Леонид поспешно нырнул в горловину улицы, словно она вот-вот должна была сомкнуться, и перевел дух. Теперь все стало неподвижно. Вернулся, зашагал опять по площади, – дома-корабли вновь поплыли на него со всех сторон. Чертовщина какая-то! Он замер и только тогда понял, что это всего-навсего зрительный эффект, вызванный изменяющейся при ходьбе шириной просветов скошенных улиц.

«Что со мной творится в этом городе? – возмутился он про себя. – Прямо болезнь какая-то!»

Громов почувствовал, как взмок у него лоб, и вытащил платок. Что-то упало, стукнуло о решетку дождевого колодца. Громов наклонился, но ничего не разглядел.

«Наверно, провалилось в колодец, – и тут же похолодел, от догадки: – фантофон! Он лежал именно в этом кармане».

Сунул в карман руку, – там было пусто.

Несколько раз по дороге Леонид принимался лихорадочно обшаривать свою одежду. Ему все казалось, что какое-то место в ней обследовано не совсем тщательно. В номере отеля он первым делом выложил из карманов все вещи и, стараясь действовать методично, без паники, осмотрел заново, даже ощупал каждый сантиметр подклада. Наконец устало опустился на стул и представил, какой его ожидает позор на завтрашней репетиции. Потом подумал, что не мешало бы обратиться в полицию или коммунальную службу: ведь есть же у них кто-то ведающий этими проклятыми колодцами. Но как объяснить, что за вещь обронена сквозь решетку одного из них? Не поднимут ли его на смех, не сочтут ли за, идиота, обнаружив маленькую серебристую безделушку, из-за которой раздут им сыр-бор? Проклятая штука, неужели без нее он ничего не стоит?

«Стоит, не стоит, – передразнил Громов самого себя. – Вот как мне завтра выкручиваться?» Впрочем, как, – он уже знал: любой врач подтвердит, что у него «вновь» заболело горло, отчего исчез голос. И теперь, увы, уже навсегда. Что ж, когда-нибудь вся эта мистификация должна была кончиться. Хорошо хоть не скандально и не у себя дома.

И все же сделалось горько, что звездные дни, отпущенные ему Шарыгиным, уже истекли. Стыдно признаться, но они принесли много сладостных мгновении, и жизнь после них представлялась совершенно серой, ненужной. Ладно, попользовался он этим против совести, так что пора и честь знать.

На следующий день Громов пришел в театр почти успокоенный. Он даже испытывал облегчение, какое бывает, когда происходит что-то неизбежное, хотя и неприятное, и, случившись, снимает с души тяжкую ношу тревожного ожидания.

В театральном подъезде ему встретился Крисан. Они перекинулись приветствиями и пошли рядом. Перед Крисаном Громову было особенно неловко: вот ведь тот не скрывал своего увечья, предлагал себя людям таким, какой есть, а Громов таился, обманывал, выдавал искусственные возможности за свои природные качества. Ну что ж, теперь, наконец, морочить будет нечем. Он принялся объяснять Крисану, помогая жестами, что петь больше не сможет, тыкал пальцем себя в горло, рисовал в воздухе крест, дескать, все, – конец пришел его голосу. Однако на Крисана это почему-то не производило впечатления, он даже улыбался и будто хотел возразить, мол, чепуха, да не мог без переводчика. Вероятно, Крисан и не понял, какая постигла Громова катастрофа.

Около репетиционного зала Крисан остановился, сунул здоровую руку в карман и вдруг сказал по-русски, тщательно выговаривая слога, отчего почувствовалось, что фраза заучена им наизусть:

– Вы забыли у нас одну вещицу, – и вынул фантофон...

Только что испытываемое вымученное облегчение вмиг истаяло, не оставив никакого сожаления. Не хотелось даже скрывать от Крисана охватившей радости. Они поглядели в глаза друг другу, и. Громову почудилось, что Крисан о чем-то догадывается...

Когда самолет чиркнул колесами о посадочную полосу Шереметьевского аэродрома, у Громова екнуло сердце: ему показалось, что это он сам коснулся земли, по которой так стосковался. Машина еще долго подруливала к месту, глушила двигатели, и наконец пассажиры завозились, потянувшись к выходу.

На трапе Леонид приостановился, разглядывая залитое солнцем поле. Издали ему уже приветственно махали. Громов легко сбежал вниз, а из группы ожидающих навстречу вырвалась Надежда. Их окружили и обоих вместе затискали в объятиях.

– Слыхали, читали, – гудел над ухом Петрожицкий. – Не посрамил Россиюшку.

– Рад за тебя. Завидую, но рад, – пробиваясь к Громову, растроганно повторял Теплов.

Леонид молча улыбался, думая о том, какие они все близкие люди и как он соскучился по ним. Теперь-то, слава богу, перестанет, наконец, мучить искусственность отношений и вещей, которая довела его там до изнеможения. Несколько раз Громов мельком оглядел жену, чувствуя в ней неуловимое внешнее изменение, но внимательней разглядеть не удавалось: даже по дороге домой его непрерывно тормошили, засыпали вопросами.

– Ну, а что нового в театре? – спросил наконец и он сам, когда их уютный служебный микроавтобус катил уже по центральным московским улицам.

– Ой, ты и не поверишь! – оживился Теплов.– Тавьянский написал оперу! И знаешь, какую? «Туманность Андромеды»! Да, да, на сюжет Ивана Ефремова. Ее уже приняли к постановке, но пока не репетировали. Старик и слышать не хочет, чтобы Мвена Маса пел кто-нибудь, кроме тебя.

– Тавьянский и Ефремов? Вот уж действительно фантастика! Представить не могу. Да и не писал же он сам никогда музыки. Хороша хоть опера?

– Я смотрел клавир, но, честно скажу, ничего не понял.

– Отстали мы, братцы, – густо изрек Петрожицкий. – Живем музыкой девятнадцатого века.

– Не терплю модернизма, – поморщился Теплов. – Все время кажется, что это машина сочиняет. И вместо нот – перфоленты. А как с модернизмом в Париже?

– Плохо, – ответил Громов. – Просто деваться от него некуда. Так по уши в модернизме и ходишь.

– Хм, – не понял Теплов. – Ладно, потом поподробней расскажешь.

Автобус остановился у служебного входа в театр.

– Зайдем? – предложил Петрожицкий. – Поди, соскучился?

– Дай сперва очухаться с дороги. Вечером приеду.

– Ну, как знаешь. А нам на репетицию. До встречи. Ты, Надюша, тоже приходи.

Салон машины опустел, и она тронулась дальше. Громов подвинулся ближе и обнял жену.

– Тосковала?

Надя ткнулась ему в плечо. Леонид наклонился, чтобы, как прежде, окунуть лицо в ее волосы, и вдруг отстранил от себя.

– Что это? – спросил он, глядя на Надину голову.

Надежда смущенно вспыхнула и поправила седой парик.

– Нравится?

Громов медленно протянул руку, осторожно погладил неживые жесткие завитки. Потом, сам того не ожидая, резко сдернул парик. Первое мгновение жена растерянно смотрела на него, растрепанная, смешная, затем отвернулась к окну и молча заплакала.

Леонид нервно мял седой комок и тоскливо думал: «Неужели повторяется то же, что и там? Господи, как все скверно!»

Робко притронулся к вздрагивающей Надиной спине.

– Прости! Сам не знаю, как вышло.

– Псих! – проговорила она сквозь слезы.– Псих! Сумасшедший!

Он разгладил парик и неумело натянул ей на голову. Надя, все еще всхлипывая, стала приводить себя в порядок. Промокнула глаза, аккуратно заправила выбившиеся из-под парика волосы и даже, мельком взглянув на него во время этих операций, улыбнулась. Громов понял, что наступило примирение и можно вновь обнять жену. Но обнимать не хотелось.

Дома все было по-старому. Вещи лежали в том же порядке, привычные и настоящие. Громов со вкусом трогал их, пока не наткнулся на искусно имитированные оленьи рога, которые сам купил, когда въезжали в эту квартиру. Коснувшись их, он передернулся и едва сдержался, чтобы не сорвать их со стены. «А я ведь и вправду того, – подумал Леонид. –Мне лечиться надо. И немедленно».

Мысль о собственной психической ненормальности не встревожила его. Скорей, понравилась. По крайней мере, она вносила определенность. «Завтра же пойду к врачу», – твердо решил Леонид,

– Надь! – крикнул он. – Мне пойдет смирительная рубашка?

Из другой комнаты послышался смех.

– Лён, тебе все пойдет. Только распакуй чемоданы.

– Да, ведь я тебе кое-что привез.

Леонид присел на корточки и принялся вытаскивать коробочки с парфюмерией, прозрачные пакеты с бельем. Понюхал какой-то флакон с духами и вдруг вспомнил Мадлен.

 

5

Известный психиатр профессор Красин внешне напоминал комментатора-международника, часто выступающего по телевидению. Такая же аккуратная мелкая кучерявость черных жестких волос, такие же крупные прямоугольные очки, придающие лицу особо современную интеллигентность. Из-под глянцевито-отглаженного белоснежного халата виднелась в меру пестрая рубашка с элегантно повязанным галстуком. В тон хозяину обставлен кабинет: на строгой темной полировке столов ничего лишнего, и каждая вещь словно выверена сдержанным дизайнерским вкусом. Не вписывались лишь большие фотопортреты на стенах, – с них смотрели обыкновенные смеющиеся или задумавшиеся дети.

Разговор получился совсем непохожим на обычное общение врача с пациентом. Не было привычного «что вас беспокоит», после которого легко разразиться потоком жалоб. Красин просто сидел и ждал, разглядывая Громова. Не изучающе, не с каким-то профессиональным интересом, – в его взгляде ощущалась только терпеливая вежливость. Начать пришлось самому,

– Я, собственно, не знаю, серьезно это или не серьезно, но с некоторых пор меня раздражают искусственные вещи. Вернее, не раздражают, а бесят. Даже не бесят, – хуже. Как бы вам это точнее сказать? Пугают, что ли. Нет...

Громов запутался и, словно ища поддержки, оглянулся на один из детских портретов. На нем ясноглазый двухлетний малыш, нахмурившись от серьезности, пристально изучал большого рогатого жука. На лице ребенка заметно проступали два разных ощущения: страх перед непонятным живым существом и непреодолимое любопытство. Жук был головастым, с сильными челюстями, черный, блестящий, будто закованный в железный панцирь. Он стоял, растопырив мохнатые цепкие ноги, уверенный в своей тевтонской неуязвимости. Малышу жук не казался уродливым – просто он видел его в первый раз.

Почему-то Громову сразу сделалось легче: исчезла мешающая объясняться скованность, он почувствовал себя почти в приятельской атмосфере, заговорил чуть-чуть шутливым тоном.

– Представляете, доктор, самым натуральным образом боюсь полимеров. Панически боюсь. Как некоторые девицы – мышей или лягушек. А всевозможные подделки вызывают у меня прямо варварские желания. Однажды очень захотелось сломать камин лишь потому, что он оказался ненастоящим. Недавно сорвал с жены парик. Модный такой, седой. Ужасно некрасиво вышло, но удержаться совершенно не мог. В общем, сам маюсь и других извожу. Скажите, можно от этого излечиться?

Красин едва заметно пожал плечами.

– Практически вы здоровы, если не считать врожденной психостении. Впрочем, ее действительно считать не стоит. Она скорее свойство натуры, а не отклонение от нормы.

– Значит, если я в какой-нибудь гостинице обломаю искусственные пальмы, это будет вполне нормально?

Красин аккуратно улыбнулся.

– Не советую. Вас оштрафуют, хотя и посочувствуют.

– Вы уверены насчет сочувствия?

– Вполне. У вас столь распространенная фобия, что трудно сказать, кто ею не страдает. Одни, правда, в меньшей, другие в большей степени. А иногда она, как в вашем случае, особенно обостряется.

– Болезнь века?

– Пожалуй, да. Может, заметили, последнее время многих людей все сильней тянет к старинным и более натуральным вещам. Всякую синтетику без разбора хают. Знаете, чем им она не угодила? Своей изменчивостью. Смотрите, как мелькают даже названия. Давно ли гонялись за плиреновыми костюмами? Теперь их полно в магазинах, но никто не берет, – безнадежно устарели. Сегодня в ходу уже новый материал – твилан. Нас окружает все меньше постоянных предметов, к которым мы успевали бы привязаться, все больше вещей-временщиков. Это рождает ощущение ненадежности, неустойчивости быта, какой-то торопливости жизни. Вот и тащут в квартиры позеленевшие самовары, ненужные подсвечники, иконы. Хочется чего-нибудь вечного.

– А парики?

– Чего вам дались парики? Они и в прошлые века то входили, то выходили из моды.

– Ладно, черт с ними, с париками. Но есть же любители псевдоокон с меняющимися пейзажами, пальм, которые надо пылесосить, а не поливать. Есть кому гоняться за твиланом.

– Есть, – согласился Красин. – Больше того, те же подсвечники люди ставят на электрокамин, фокусы диалектики. Мир сейчас особенно противоречив. Не забывайте, что он на пороге третьего тысячелетия. Ему приходится приспосабливаться к новому производству и потреблению. Значит, и укладу. Такое обязательно сопровождается различными фобиями, которые медицина, как правило, всерьез не принимает.

– Очень мило! Выходит, врачам наплевать на мое состояние, потому что оно широко распространенное? В лучшем случае о нем могут порассуждать социальные психологи, и то в общем, – разозлился было Громов, но тут снова наткнулся взглядом на малыша с жуком и совсем иным тоном добавил: – Неужели не поможете? Ведь лечите же разных там шизофреников.

– Ну, сравнили! То серьезно больные люди. А вы просто раздражены. Что-то вас здорово вышибло из колеи и продолжает будоражить. И, наверно, очень неприятное, поскольку ни словом не обмолвились об этом. Нечто подобное испытывают в первое время те, кто вынужден пользоваться протезом. У них тоже обостряются неприязни, которых они прежде не замечали.

– А потом?

– Привыкают. Одни без последствий, у других портится характер.

Громов сделал вид, что полез за платком, и нащупал фантофон. По телу пробежала брезгливая дрожь. «Проклятая штука! Все из-за нее, – решил он. – Мог бы и сам догадаться».

Говорить больше не хотелось, но и обрывать на том разговор было неловко. Леонид скользнул взглядом по фотопортретам и спросил:

– Это что, ваши пациенты?

Красин опять улыбнулся, блеснув слишком белыми, будто искусственными зубами.

– Нет, помощники!

– А, понятно. Детские лица хорошо успокаивают.

Врач совсем развеселился.

– По-вашему, они у меня вместо седуксена?

Он даже приспустил узел галстука. Очки его нацелились в один из снимков.

– Вот эту пилюлю зовут Света. Моя соседка. Я ее фотографировал, когда с помощью язычка выяснялось, что такое иней.

– Значит, хобби? – разочарованно протянул Громов.

– Зачем же. Вполне серьезное прикладное занятие. Весь этот народец неплохо помогает мне разобраться в системе психической адаптации. Преподносит наглядный урок и моим посетителям. Особенно вон тот двухлетний ассистент. Вы его тоже приметили.

За стеклами очков все еще не остывали насмешливые искорки. Леонид в который раз невольно обернулся на мальчугана с жуком. «Психоателье какое-то! – растерянно подумал он. – И разговор совсем не о том. Может, сказать о фантофоне?» Громов тут же испугался своих мыслей и поспешно переспросил:

– Помогает?

– А разве не ощущаете, насколько им проще? Дети ведь не замечают мучающих нас изменений мира, для них он просто нов.

– Советуете впасть в детство? – попробовал пошутить Громов.

– Ну, в детство не в детство, а поучиться такой адаптации надо. Кстати, ваш долг и других научить: лучше искусства с этим никто не справится. Почему бы, скажем, вам не спеть в современной опере? Новая музыка довольно точно улавливает особенности сегодняшней жизни. Говорят, она не чужда и влиянию НТР.

– Как-то не представляю себя в дуэте с компьютером.

– А вы представьте. Было бы интересно.

– Я певец – не эксцентрик. Оригинальный жанр – не моя стихия. В опере люблю именно музыку. Чайковского, Верди, Мусоргского...

– Между прочим, каждый из них в свое время был новатором. И такие же, как вы, ревнители классики освистывали самые великие произведения. Впрочем, мы отвлеклись. Вы ведь хотели...

По тому, как врач внезапно прервался, Громов ощутил, что за спиной кто-то есть.

– Что? – спросил Красин, устремляя поверх него взгляд.

– Опять Шарыгин, – сказали сзади Громова.

Вначале он даже не понял, почему внутри у него все похолодело, затем ясно всплыло в памяти худое небритое лицо Константина Михайловича. Леонид подумал, что, как ни странно, все последнее время совсем не вспоминал о нем.

– Я сейчас приду, – пообещал кому-то Красин.

Дверь за спиной едва слышно притворилась.

– Кто этот Шарыгин? – с трудом поинтересовался Громов.

– Один каскадер. Отчаянный парень. Уже третья травма головы с тяжелым психическим расстройством, а все неймется. Что, ваш знакомый?

– Нет, просто любопытство, – ответил Леонид, все еще не справляясь с волнением. Красин задумчиво посмотрел на него.

– Знаете, я тоже предпочитаю Чайковского современной музыке, а настоящие бифштексы – синтетическим. – Он поднялся. – Извините, мне надо идти. Больной ждет. Я ему действительно нужен.

От Красина Громов вышел разочарованным. Медленно побрел по улицам, не замечая, как задевают его обгоняющие прохожие. Мысли тянулись словно загустевшие. Казалось, им трудно просачиваться через мозг, отчего каждая по долгу застаивалась, нехотя уступая место новой.

Визит к психиатру был, конечно, пустым номером. Профессор прав, не стоило у него отнимать время, утаивая самое главное. Но не мог же, в конце концов, Громов выложить перед ним фантофон: вот, мол, та самая колючка, которая постоянно царапает душу... А интересно, как бы тот отреагировал? Предложил бы извлечь занозу? Или терпеть ради приносящего радость искусства? Ох уж эта лютость альтруизма! Хочешь не хочешь, а добывай людям удовольствие своими муками. И добро бы, здоровыми, творческими,.. .

Однако что ему нужно было от доктора? Излечения, в какое он сам не верил? Успокоения?.. А почему бы и нет? Нельзя же вариться все время только в собственном соку, тем более отравленном сомнениями. Разве плохо, если кто-нибудь разбавит его сочувствием? Может, ему, профессору психиатрии, и стоило как раз рассказать всю эту историю с «восстановлением» голоса? По крайней мере, не выдаст, – обязан хранить врачебную тайну. Да, но не возвращаться же: извините, дескать, недоисповедовался, утаил главный грех... Придется искать другого духовника.

– Громов! – остановил его неожиданный оклик, с той стороны неширокой улицы махал ему Алексей Нерович.

Леонид неспешно перебрался через дорогу, и Нерович протянул руку.

– Здесь, за углом, в пивбаре, есть вобла. Зайдем? Я вижу, ты никуда не торопишься.

– Вообще-то мне нельзя, – соврал Леонид. – Пиво действует на связки хуже водки. А впрочем, пошли. Посижу просто так, за компанию.

Народу в пивбаре оказалось много, но им удалось найти отдельный столик возле окна. Глядя, как Алексей аккуратно разделывает воблу и прихлебывает из высокой кружки пиво, Громов страдал от проснувшегося аппетита, корил себя за ненужное вранье, мешающее теперь присоединиться к приятелю.

Нерович был довольно известным писателем. Правда, несмотря на давнее знакомство, читал он его произведения без интереса. Тот, вероятно, это чувствовал и никогда не заговаривал о своем творчестве. Это делало их общение непринужденным, каким-то особенно удобным. Но на сей раз Нерович изменил правилу. Причем в его жестах, в тоне ощущалось раздражение.

– Закончил недавно повесть. Перечитал и, знаешь, захотелось тут же порвать ее. – Он сделал паузу, ловко очистил очередную рыбешку. – Поверь, вещь не хуже других. Скорее лучше. И все-таки бесполезная. Развлечет, не больше. Как, кстати, и все предыдущие. Думаешь, дело в таланте? Нет, брат. Я, может, в этом качестве не уступаю Тургеневу. Только тому было проще. Он созревающую базаровщину наблюдал не торопясь, со вкусом, точно жаркое на медленном. огне. Видел, как подрумянивается, как набирает злость, – во всех подробностях. А сейчас, пойди-ка, разгляди. Нынче мир для художника стал неуловимым. Он выбрал такую скорость, что любой читатель успевает во сто крат больше узнать и пережить, прежде чем писатель выскажется на эту тему. В общем, пока перевариваешь какое-нибудь социальное явление да вынашиваешь образы, начинаешь чувствовать, что тебе уже и удивить-то нечем. Вот и лепишь скороспелки, от которых и самому становится тошно. Поневоле задумаешься, на черта твое творчество нужно и куда себя девать?

Громов смотрел в окно на снующих мимо людей и думал, как много из сказанного Неровичем похоже на только что услышанное в кабинете профессора. «Господи! – вдруг мелькнуло у него. – Да ведь с ним творится то же самое!» От этой мысли ему на мгновение сделалось легче, не так одиноко. Захотелось продлить, усилить ощущение спасительной схожести, едва ли не родства. Он уже готов был раскрыться, не стыдясь своих терзаний, своей неполноценности, но тут же спохватился, вспомнил о неприятной привычке Неровича неожиданно перебивать собеседника собственными откровениями, всегда кажущимися ему более важными. И сразу Громову стало нестерпимо скучно.

«Ну, чего разнылся? – уже с неприязнью поглядел он на приятеля. – Ведь завтра же снесет свою рукопись в издательство».

Не в силах справиться с внезапной переменой настроения, Леонид поднялся из-за стола. Нерович оторвался от воблы.

– Прости, дружище, забыл об одной срочной встрече, – краснея, произнес Леонид, понимая, что тот навсегда запомнит проявленное к нему невнимание. – Пойду, пожалуй. Не сердись.

На улице Громова вновь охватила неловкость. Стало жалко покинутого и, конечно, вдрызг разобиженного писателя. «Ну, да черт с ним, –решил Громов. – Меня бы он наверняка не выслушал».

Около дома Леонид задержался, хотел посидеть на скамейке, но она оказалась, как всегда, занятой пожилыми женщинами, вероятно соседками, которых он никак не мог запомнить в лицо. Громов осторожно поздоровался, – кто их знает, пришлые или здешние, – и вошел в подъезд. Поднимаясь по лестнице, заглянул в дырочки почтового ящика. По тому, есть или нет в нем почта, он узнавал, дома ли Надежда. Почта лежала нетронутой. Леонид вытащил несколько газет, журнал «Театральная жизнь» и письмо. Почерк он не узнал, но что-то знакомое мелькнуло в обратном адресе. Громов вынул письмо из газет, куда успел сунуть, и тут же, на лестничной площадке, рассмотрел. Оно было из Томска от Константина Михайловича Шарыгина и предназначалось Наде.

Сначала Громов удивился лишь одному: почему Константин Михайлович пишет именно ей, а не ему или обоим вместе. Распечатал конверт, извлек пару листков бумаги, оказавшихся телеграфными бланками. Обратная сторона их была заполнена мелкими неразборчивыми строчками, которые приходилось перечитывать по нескольку раз, разгадывая каждую закорючку или неожиданное сокращение, чтобы добраться наконец до смысла.

Еще трудней доходил до него другой смысл, тот, что обнаруживался за этим десятком торопливых фраз. Переписка сама по себе казалась довольно странной, – Надя лишь однажды и виделась-то с Шарыгиным, – но больше всего удивляла занимавшая их тема. Речь шла о нем... Нет, не просто о нем, а о чем-то накрепко скрученном в единую душу. Его боль, его мучительные раздумья были тут общими.

Громов вдруг заспешил, собираясь тотчас написать в Томск, и сразу осекся, со стыдом вспомнил, что за все это время не только не черкнул Шарыгину ни строчки, но и почти не думал о нем. Впервые совсем ясно представилось усталое, осунувшееся лицо старшего инженера, каким он видел его в последний раз, добрый, чуть грустный взгляд, прямиком попадающий в то самое больное место, которое хотелось скрыть абсолютно от всех. Леонид догадывался, почему старательно избегал этого воспоминания, почему не сам, а Надежда первой поняла, как необходим ему Константин Михайлович.

Да, Надежда... Милая, простодушная, немного вздорная Надежда. Как же он мог проглядеть, что это далеко не все ее качества? Странно, но ему и в голову не приходило искать у жены сочувствия, совета. А ведь тут и преступать было нечего, – самое главное, что тщательно таилось от посторонних, Надя знала... Ну, хорошо, теперь и он знал иную Надежду, разве это хоть сколько-нибудь меняло дело? Попробовал представить чистосердечный разговор между ними, даже подобрал подходящие слова и понял, что ничего не выйдет. Жена оставалась такой же близкой, но разделявшее их пространство не согревалось. Еще тогда, во время глупой ссоры перед отъездом, этого ощущения не было. Оно пришло после Парижа.

После Парижа вообще изменилось многое. Громов заметил, что даже походка у него стала какой-то неуверенной, будто почва под ногами сделалась менее надежной. Впрочем, чего там походка, когда не находила равновесия вся душа. Он и раньше, до поездки, смутно чувствовал приближение кризиса, – огромный чужой город, где взгляду не встречалось ничего знакомого, заставил растеряться окончательно. Не случись этой одинокой тревожной поездки, возможно, Громов устоял бы, и у него хватило бы сил удержать связь с людьми, без которых он теперь не находил опоры.

Леонид не мог определить, что же столь непреодолимо разделило его с женой и с Шарыгиным. Нет, не стыд за поступки, – в них-то можно было повиниться, – а нечто большее, похожее на душевный паралич, когда мучительно хочешь выразить чувства и не можешь. В детстве Громов нередко видел сон, от которого долго потом тоскливо сжималось сердце. Снилось, будто тонул, силился позвать на помощь, но крик получался беззвучным. Стоящие неподалеку родители, не подозревая о беде, оставались безучастными. Сейчас им овладела другая немота. Она была страшней потери голоса, какую Громов пережил недавно.

Тот детский сон просто кончался, принося тем самым избавление. Тут же оставалось надеяться только на собственную волю. Но как ему вырваться из этого состояния, как стряхнуть тяжелое парижское оцепенение? Вытащить из кармана фантрфон, раздавить, высыпать крошки в мусоропровод и, вернувшись в Томск, опять начать новую жизнь? Что, собственно, удерживает его? Музыка, ради которой он пошел на эти пытки? Так почему бы не в ней искать спасения? Громова вдруг остановила эта мысль, вспомнились слова Красина. А ведь профессор, пожалуй, прав: нужна новая музыка, способная разбудить еще нетронутые эмоции. Может, именно такая ждет его у Тавьянского? Впрочем, вряд ли. Старик – педант, жил одной классикой.

Тавьянский прибаливал и пригласил Громова прослушать оперу к себе домой. Жил он где-то в Орехово-Борисово, и Громова подбросил туда тот самый шофер микроавтобуса, что вез его из аэропорта. По дороге поговорили о том, как разрослась и изменилась за последние годы Москва, стала не такой уютной, что в некоторых районах чувствуешь себя, словно в совсем чужом городе.

– Вот и улицы-то нужной не найдешь, – ворчал шофер, сворачивая наугад на очередном перекрестке. – Где этот Ореховый бульвар, черт его знает?

Наконец они увидели искомую табличку и остановились.

– Обратно махну на метро, так что не заезжайте, – сказал Громов и направился к кому дому, на котором как-то углами, зубчиками терки, выступали балконы.

Старый дирижер был одет совсем не по-домашнему и заметно нервничал. Он развязал тесемки большой нотной папки, с какими ребятишки ходят в музыкальную школу, и выложил на рояль пачку листов.

– Вот, Леня, – он впервые назвал его так.– Сочинил первый раз в жизни оперу. Не знаю, понравится ли вам?

Громова удивила непривычная робость всегда сурового и чуть высокомерного старика. Удивила и тронула. Он, насколько мог, изобразил заинтересованность. Полистал клавир и поставил его перед усевшимся уже за рояль Тавьянским. Тот, все еще волнуясь, взял первый аккорд увертюры. Потом заиграл спокойней, уверенней, объясняя по ходу, где, какие должны звучать инструменты.

– Здесь солирует электроорган. А время от времени на его фоне проносится мелодия флейты...

– Электроорган?

– Да, да. Представляете, его холодный космический голос и почти человеческие флейтовые звуки?

– Но электроорган? У нас же не мюзик-холл.

Тавьянский остановился и, не отрывая взгляда от нот, сказал:

– Между прочим, когда-то в симфоническом оркестре не было валторн, пока их не ввел Локк. А Глинка, если помните, не постеснялся включить церковные колокола.

– Ну, колокола напоминают о древности. Это романтично.

– А будущему в романтике вы отказываете? Ладно, не станем спорить, – лицо Тавьянского поскучнело. – Давайте перейдем к вашей партии.

Он перебрал ноты, тронул клавиши и запел осторожным старческим тенором.

Партия Мвена Маса оказалась еще более непривычной, но она сразу взволновала Леонида какой-то неожиданной, незнакомой красотой. В ее широком спокойном звучании вдруг вспыхивали и гасли нетерпеливые жаркие негритянские мотивы, и это рождало ощущение сдерживаемой опасной энергии. Вся она, сверкающая, сильная, была похожа на послушно текущую струю расплавленного металла.

Громов невольно подался вперед, словно пытаясь телом погрузиться в музыку. Тавьянский заметил это и оживился,

– Вот здесь самое трудное место, – сказал он и скорее изобразил, чем пропел его. – Но у вас, я знаю, получится, давайте попробуем.

Леонид смутился, вспомнив, что он не захватил с собой фантофон, и торопливо сослался на заболевшее горло. Тавьянский тревожно взглянул на него.

– Не пугайте меня. Если вы снова потеряете голос, я своей оперы никогда не услышу. Кроме вас, Мвена никто не споет. И вообще, такой голос вряд ли когда-нибудь еще выдастся.

«Господи, – подумал Громов, – если бы старик знал!»

 

6

Первая же репетиция показала, что работа над оперой предстоит каторжная.

– Не пойму я, в чем дело, – удрученно сказал в перерыве Петрожицкий. – Чувствую, что должно быть красиво, а получается ерунда какая-то.

Все молча согласились.

– Честно говоря, я обожаю фантастику, – призналась вдруг простоватая Лидочка Матвеева, глядя на которую, трудно было угадать царственную Веду. – В ней все такое непонятное, таинственное, неопределенное, как цветной туман. А вот фантастическую музыку представить не могу.

– Не отсырей от своего тумана. Простудишься, – всю работу сорвешь, – съязвил Петрожицкий.

По коридору прошел чопорный и старомодный Тавьянский.

– Уму непостижимо, как он решился на такое, – пробурчал все тот же Петрожицкий. – Взял бы что-нибудь проще. Ну, хоть гриновское.

Громов в разговор не вмешивался. Еще до репетиций он трижды прочитал «Туманность Андромеды», всякий раз испытав новое ощущение. Когда-то роман Ефремова ему не понравился, показался рационалистичным и мало художественным. Но потом стали улавливаться совершенно необычные, яркие образы. Они были чем-то близки и в то же время совсем лишены многих, казалось бы, самых характерных сегодняшних страстей, что делало их недоступными для перевоплощения.

– Лёне хорошо. Вошел не вошел в образ, все равно с восторгом будут слушать,– сказала Лидочка. – С таким не нужно никакого ключа искать к исполнению.

– Чепуха какой-то!-возмутился баритон Анцис. – Всегда нужен ключ. Мой Дар Ветер – очень красивый партия, но ее не спеть самый шикарный голос. Надо новый сердце.

Молодого Анциса Тавьянский пригласил из латвийского театра, к нему относились с симпатией, однако рассуждений всерьез не принимали.

– Заменим, – хлопнув его по плечу, отшутился Петрожицкий. – Вставим новейшее электронное сердечко рижского производства.

Такие споры повторялись изо дня в день и становились все более унылыми. Уже никто, пожалуй, не верил в удачу, лишь жалели старого Тавьянского, мрачневшего и худевшего на глазах.

На одну из репетиций Громов пришел значительно раньше, но в зале уже сидела Матвеева с какой-то незнакомой женщиной в строгом темном костюме и в очках без оправы. Лидочка, подзывая, махнула ему рукой и принялась что-то объяснять соседке. По Лидочкиному лицу было видно, что она говорит: «Вот это и есть тот самый Громов».

– Разрешите представить, – солидно начала Лидочка, когда Громов, петляя между пустых рядов, наконец добрался до них и сел рядом. – Моя подруга Майя Корицкая, аспирантка Новосибирской консерватории. Хочу предложить ее вместо себя на партию Веды.

– Ты в уме? – удивился Громов и тут же спохватился. – Простите, Майя. Опера совершенно необычная и невероятно сложная. Тавьянский тщательно отбирал каждого исполнителя. Вряд ли он согласится.г

– Я понимаю, – спокойно отозвалась Корицкая, блеснув стеклышками очков. – Но Лидии действительно не справиться.

«Ого!» – подумал Леонид и посмотрел на нее внимательней. Внешность у Лидочкиной подруги была настолько преподавательская, что, казалось, она сейчас спросит у него зачетку. «Вот будет цирк!» – решил он.

Стали собираться остальные участники, затевая с порога привычные разговоры.

– У меня сосед похож на Ноора, – сообщил Петрожицкий. – Глаза стальные, голос командора. Даром, что бухгалтер. Попробовал играть его характер, – опять не то. Чувствую, не совпадает с музыкой.

– Ты зря выискиваешь прототипы, – сказал Громов. – Их в жизни нет. Еще Александр Беляев писал, что создать психологически достоверный образ в фантастике нельзя. У наших потомков и эмоции-то будут иные. Он даже пример привел насчет матери, которая не станет, как нынешние, рыдать над умершим ребенком.

– Беляев ошибался, – уверенно возразил кто-то рядом, и Громов увидел, что это Майя. – Такие образы есть и у Лема, и у Стругацких. Разве герои «Стажеров» кажутся нам странными, хотя мир их ощущений заметно изменился? Можно понять и ефремовских, если к сегодняшним, как вы назвали, прототипам подойти с воображением. Почему-то пути научной, технической и социальной революции мы представляем, а вот духовной – робеем. У нее ведь тоже вполне определенные закономерности.

– Вы очень правильно поняли. Спасибо! – произнес со стороны голос.

Все обернулись. В дверях стоял Тавьянский. В последнее время он сильно сдал, потемнел и заострился лицом, но держался прямо, словно стержень, упрямо скрепляющий их сырую, непрочную работу. Глаза его отыскали Корицкую. Та поднялась, кончиком пальца чуть поправила очки. «Не певица, а лектор, – неприязненно мелькнуло у Громова. – Сейчас опять выдаст что-нибудь ученое». Однако ее опередили.

– Хорошо бы пригласить кого-то из этих писателей-фантастов на премьеру, – мечтательно сказал Анцис.

«Если она состоится», – поправил про себя Громов.

 

* * *

Пожалуй, еще ни одна премьера не вызывала в театре столько волнений. И суеты, и тревожности, и подъема – всего было больше, чем обычно.

Громов, уже загримированный, смотрел, как с муравьиной настойчивостью снуют рабочие сцены, натыкаясь на отрешенных побледневших актеров. Неторопливо прошла, щуря близорукие красивые глаза, Майя Корицкая. «Черт возьми! Вот это настоящая Веда Конг!» – глядя ей вслед, подумал Леонид.

Он вспомнил первую с ее участием репетицию, которую ждал с любопытством и странным беспокойством. Голос у Майи оказался несколько слабей роскошного Лидочкиного меццо, но волновал гораздо больше каким-то спокойным горделивым звучанием. «Культура!» – отметил в тот раз Громов. Оглянулся: все так же внимательно слушали. Внезапно Майя смолкла. Тавьянский задержал в воздухе движение рук и удивленно взглянул на нее.

– Извините, – с тем же спокойствием произнесла Майя. – Получается не совсем то. Я попробую сначала.

Несколько мгновений певица стояла словно в нерешительности, подняв к лицу сложенные ладони. Когда она запела снова, по залу пробежал трепет. Стоящий за спиной Громова Анцис вцепился ему в плечо.

– Ты понял, как это надо петь? – зашептал он горячо.

Громов не ответил, чувствуя, что перед ним, наконец, стал открываться тот самый мир, который до сих пор заслоняла упрямая сегодняшняя реальность.

С того момента работа над оперой сдвинулась с мертвой точки. Нет, их муки тогда еще не кончились, но они уже были осмысленными и направленными.

– Представлять представляю, но найти нужное звучание не могу, – жаловался Петрожицкий. Его понимали: это не удавалось почти никому. Даже Корицкая искала все новые и новые выразительные средства.

Легко было одному Громову. Воображение разыгралось, и он то и дело обогащал партию неожиданными находками. Сдержанный Тавьянский только все выше вскидывал брови.

Но однажды всех удивил Анцис. Его обычно ровный теплый баритон вдруг изменил окраску: сначала вырвался горячей яростной вспышкой, потом обдал холодом и, перебрав целую гамму оттенков, вновь окутал теплом.

– Это еще что за прорыв древних эмоций? – строго спросил Тавьянскнй, остановив оркестр.

– Ну, нельзя же быть таким идеально выдержанным, – вступилась Корицкая. – Вот когда подобный всплеск услышишь, чувствуешь действительно обузданные страсти, а не вялое добродушие.

– Подумаешь, какие знатоки будущего, – проворчал дирижер. – Ладно, попробуем так.

И он и остальные уже поняли, что именно так и нужно.

Опера оживала с каждым днем. Все ясней становилось ощущение надвигающегося большого события в искусстве, от которого у всякого артиста душа наполняется тревожной радостью...

Мысли Громова прервал третий звонок. Несколько минут тишины – и ввысь поплыли космические аккорды увертюры. Началось рождение того самого чуда, когда долгая тяжелая работа превращается в праздник.

Они по очереди уходили на сцену, и кто-нибудь из оставшихся слегка касался плеча или руки уходившего, словно благославляя. Наступила очередь и Громова. Кто-то тоже напутственно тронул его, и он шагнул в тот необычный мир, который, приняв в себя, становился совершенно реальным.

...Жарко ударила в жилах горячая негритянская кровь, наполнив черные молодые мышцы сладко зовущей силой. Ему стоило усилий, чтобы подавить ее. Там, где, уступая место, поднялся навстречу спокойный, скрывающий усталость Дар Ветер, ждала его великая работа. Там в единой точке страшно далекие цивилизации соприкасались с земной. Отныне ему предстояло управлять этой связью, быть перед лицом тех цивилизаций представителем родной планеты. Ответственность и почетность будоражили его...

Громову казалось, что он не исполнял, а просто переживал все это, и когда разразились овации, не сразу понял, откуда ворвался странный шум. Наконец, Громов очнулся и обернулся к темному пространству зала. Гул аплодисментов, несущихся оттуда, нарастал и постепенно превратился в скандирование его фамилии. Выкрикивали дружно, по складам, словно ударяли в огромный барабан. И выкрикивали только одного Громова. Он растерянно поглядел вниз, где находился Тавьянский, но тот уже покинул дирижерский пульт, – первое действие оперы закончилось.

В гримерной Леонид тяжело опустился на стул, чувствуя вину и стыд перед товарищами. Ведь это не он, а они мучительно открывали исполнительский секрет произведения, искали подходящие выразительные средства, пользуясь не столь уж безграничными возможностями своих голосов. Ему оставалось лишь подхватить каждую верную находку – воплотить ее в нужную звуковую форму с помощью этой протезной штуки.

Вытащив фантофон, Громов, даже не взглянув на него, сильно сжал в потной ладони. Он понимал, что сейчас сделает, и не испытывал страха. Должен же когда-то прекратиться этот унизительный розыгрыш, этот всеобщий обман, приносящий ему успех, славу за счет других!

Почему-то с горечью Громов подумал, что остановить его в этот раз некому. Если бы Надя... Но жена последнее время перестала ходить с ним на премьеры. Тот ледок, который появился в их отношениях после возвращения его с гастролей, со временем не растаял, а только помутнел, как бы ослабив ясность представления друг о друге. Громов и не смог бы сейчас уверенно сказать, стала бы отговаривать его Надежда.

Рука, сжимающая фантофон, вдруг вздрогнула. Как, ради чего? А сама опера, которой так и не суждено будет прозвучать до конца? А та адская работа, в какой никто из них не щадил ни физических, ни душевных сил, ни самолюбия? А что станет со стариком Тавьянским?

Громов почувствовал, как ускользает из него решимость. Если не сделать сейчас последнего усилия, то никогда не вырваться из этого круга лжи, замкнутого, точно замочком, маленькой блестящей коробочкой, вмещающей в себя черт знает какой огромный соблазн. Он прикрыл глаза, пытаясь передать остаток воли непослушным вялым пальцам. С огромным напряжением заставил их согнуться, отвердеть. Хрупкий прибор все еще сопротивлялся...

В дверь постучали, и чей-то голос произнес:

– Готовьтесь, ваш выход!

Леонид раскрыл ладонь, посмотрел на фантофон. Тот был цел. Осторожно, боясь, что он выскользнет, положил его во внутренний карман и поднялся. Предстояло следующее действие оперы – самое, пожалуй, трудное.

По коридору навстречу Громову кто-то шел. Он не вглядывался в приближающегося человека, мысленно перенесясь на сцену, откуда уже доносились зовущие аккорды, и только в трех шагах от себя вдруг узнал Шарыгина.

 


Архив БВИ ->  
[Аудио] [Библиотека] [Систематика]
[Фантастика] [Филателия] [Энциклопудия]
    Русская фантастика

© Григорий Тарнаруцкий, текст, 1982